на страницу "ЛИТЕРАТУРА" на главную

далее

на страницу "Литература"

Саша Кю

ИСТЕКШИЕ ЯВЬЮ или МЕДЛЕННЫЙ ШОК ПОКОЯ

Книга с прозой в 3-х частяхъ. Формат псевдохудожественный. Концепция изотернутая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

БЕЗМЕРНОСТЬ ВЕЧЕРНЕГО НЕБА

Посвящается кому-то




Видимо, это темнота небытия, густая и обволакивающая; и из самого нутра этой темноты, медленно и тихо, прорезается гулкая барабанная дробь, мерно и издалека доносятся удары: бум-бум, бум-бум, бум-бу-бум… вторая дробь, чуть перебивая ритм: бум-бу-б-бу-бум… третья… еще и еще… звучат со всех сторон, накладываясь друг на друга, и, как-то незаметно наполняя собой все пространство, сливаются в единую и цельную мозаику, в которой нет повторения, и каждый рисунок ведет свою линию, с постоянной сменой ритма и темпа, и громкости, и звуки распадаются, отражаясь от самих себя, – а темнота начинает пульсировать, увеличивая скорость, доходит до предела, и – взрывается, и оказывается, что она не только темнота, а еще и свет, тьма и свет, чередующиеся так быстро, что возникает иллюзия единства, тьмы, сотворенной из света, – и света, сотворенного из тьмы; теперь, после взрыва, все это как бы плавает и переливается, медленно-медленно, и каждый звук ощущается целым гармоническим рядом,  да и вообще, – не звуки это, а волны, вибрации, поля, расходящиеся кругами; а где-то в промежутках всего этого великолепия образуются места средоточия, в которых начинается движение и вращение: тьма и свет проявляются в вещество, из хаоса переходят в упорядоченную форму, форма наполняется спелостью и временем, зрелостью и пространством, а я обретаю суть и какой-то, непонятный мне самому, смысл.



Небо здесь разорвано; тугими кольцами уходит оно в сиреневую высь и выплескивается из расширенных Джефовых зрачков двумя крохотными чертенятами. Мир затих, оглушенный и ослепленный взрывами тишины и тьмой, исторгающей сгустки света, – и далеко за горизонт разнеслась победная дробь ловких бесовских копытец, отплясывающих в глазах Джефа безумный неандертальский джаз.

Но вот замедлился бешеный ритм, зрачки сузились, – и чертенята шаг за шагом стали отступать вглубь, в иссиня-черную бездну, пока не исчезли совсем. А из  хрусталиков огненными цветками прорвались сквозь леденящую пелену смерти два сияющих солнышка.

Джеф с ужасом ощутил, как какая-то неведомая и недоступная сила, словно черная дыра, втягивает его в хрупко-неуклюжую клеточную чашу бездыханного тела. Снова ему предстояло быть запертым в гибкой клетке, ломкой костяной кукле, и забыть настоящую, исполненную полноты и вечности, жизнь – так же, как была она забыта при рождении.

Собственно говоря, вся жизнь Джефа была соткана из попыток вспомнить что-то очень важное, самое важное, – и, когда память открывала свои границы, его фрагментарное сознание ослепительной молнией прорезал короткий, как взрыв, шок: все это было уже, было не раз, – в точности так же, как и теперь.

Джеф окончательно пришел в себя и понял, что возврат завершен; в нем жило еще смутное ощущение себя, такого, каким он был там, – и вот оно превратилось в тревожащее воспоминание о чем-то далеком и зовущем. А через мгновение поднялась по лестнице и вошла в открытую дверь его ума полуодетая мысль: где я?

Клинический рай, усмехнулся Джеф и забил эрогенный джойнт. Жесткий дым обжигал легкие и оставался в них навсегда, а каждая затяжка отдавалась в мозгах, как шаг смерти; иногда шаги прекращались, будто бы смерть теряла ориентацию и останавливалась в раздумье.

Джеф обнаружил себя тупо уставившимся на тлеющий фаллический кончик; джойнт рассказывал что-то языком огня и пепла, но Джеф ничего уже не понимал. Он знал только, что пора идти, – и, закинув за плечо рюкзак, с джойнтом в зубах двинулся он через заросли бурьяна к виднеющейся неподалеку трассе.



Трасса – это не просто черная асфальтовая лента с нарисованными флюоресцентной краской полосками, стрелками и знаками, рекламами, кафе и петролиумами на обочинах; суть ее – драйверы и автостопщики. Трасса проецирует себя в их сердца, преображая их жизнь в некий мистический путь, ведущий в известную только ей сторону.

Рожденная человеком, но вышедшая за пределы разума его и ставшая сама творцом судеб, она параллельна небесам, – и параллельность эту вливает в души своих детей.

Драйверы – привилегированная каста: неразрывно связаны они с трассой, проводя на ней дни и ночи, отдавая ей все свои силы. Но драйверы обитают внутри траков – и потому не могут вырваться из стальных объятий трассы. Иногда, ломая и уродуя себя, драйвер обретает свободу – и медленно умирает. Каждому из них трасса определила срок; когда он кончается, она отпускает драйвера, забирая себе его душу. А избранных учит создавать трассу внутреннюю: после смерти они становятся духами и ангелами трассы.

А автостопщики в выборе не ограничены, трасса для них – один из узоров бытия. Автостопщик въезжает в трассу как никто другой, ибо в голове у него зашифрована линза отстранения: он творит лестницу в небеса, пережигая страх и закрытость в пепел присутствия, в состояние здесь и сейчас. Если же он зависает, трасса дает ему мягкий инсайт с выходом в себя.

Джеф никогда не думал о том, в какую сторону ему отправляться, доверяясь трассе: словно рейнджер-одиночка, уходил он в катакомбы подсознания, а, вернувшись в ум, обнаруживал себя там, где и хотелось быть. Ибо все дороги куда-то ведут, а Джефа вело – в никуда.



А чаще всего это длинный-длинный Коридор, как в каком-нибудь старинном средневековом замке, с потолками, которые уходили бы под облака, если бы здесь могли быть облака, стенами, отстоящими друг от друга на добрую сотню шагов великана, если бы здесь могли обитать великаны, – и со множеством Зеркал различных размеров, разбросанных где попало по этим мрачным гигантским стенам; я люблю подолгу смотреть в Зеркала, они никогда не бывают одинаковы, – яркие, тусклые, замутненные, просто Зеркала, с образами, отражениями, пустые, с движущимися картинками и застывшими, беззвучные и говорящие, шепчущие, чихающие и скрипящие… всякие; в них тоже все меняется, как и во всей Обители, – проявляется, живет и дышит, растет и пузырится, растворяется потихоньку, иногда лопается внезапно или даже взрывается: люди, деревья, животные, дожди, книги, разговоры, шелесты, звоны, молнии, планеты и звезды, морозы и ураганы… но всегда это очень уж ненадолго, очень уж как-то сразу, как-то слишком быстро это все появляется, развивается и заканчивается, столько всяких образов, лиц и сюжетов проходит, пролетает и проносится со скоростью, невероятно увеличивающейся в каждой картинке; и я чувствую себя уставшим, утомленным, теряю все нити, действия становятся бледны, размыты и призрачны, у меня кружилась бы голова, если бы была у меня голова, но и без головы все темнеет вокруг, и я отключаюсь… чтобы впоследствии снова возродиться из небытия.



И было ему видение: страна, погибающая в горящем раздоре.

Звенели мечи и летели головы, плавились копыта и останавливались солнечные часы, ехали крыши и эшелоны, сходя с рельсов, – а по ночам светились лунные затмения; толпы народа уходили в травы и умирали, не выдерживая оглушающей тишины. Кровь брызгала из всех водосточных труб; улицы превращались в каналы и люди плавали в крови на плотах, умываясь ею. Потерялся счет дням и годам, на небе установилось багровое зарево, – небо горело.

По происшествии некоего времени кровь закипела, вставая у пограничных столбов стеной в три человеческих роста. Лодки подплывали к краю бурлящего океана и падали, разбиваясь в щепки. Люди разбредались по вольным землям, чистым небом лечась от болезней; спали, как убитые, месяцами, а, проснувшись, сходили с ума – от запаха цветов, пенья птиц и солнечного света.

А когда людей не осталось, кровь разложилась на воду и ЛСД. И еще долгие годы даже перелетные птицы огибали небо над этой землей...

И было видение другое: город, строящий храм.

По древним рукописям и чертежам поколение за поколением возводят люди прекрасный собор. Неизвестно – кто и когда начал, неизвестно – кто и когда завершит. Каждый житель отдает храму все свои силы, иначе – смерть, приходящая сама собой, без всякого вмешательства, долгая и мучительная.

И вот храм построен, – поражающий великолепием и красотой, окруженный неземным свечением. Всю ночь никто не смыкает глаз, а утром все жители собираются около. Ворота открываются, люди заходят внутрь; храм беззвучно отрывается от земли и медленно растворяется в белесом тумане.

И только один человек, тот, что закрыл за ними ворота, сидит на пустой поляне и безразлично взирает на след неба.

И было видение третье: прекраснейшая женщина с запахом розы.

Выбирай, сказала она, твои видения – это ты; и увлекла его на траву. Джеф нежно поцеловал ее в губы, поднялся и зашагал прочь, не оглядываясь, – а как хотелось остаться с ней!

Теперь он знал, отчего женщины так любят цветы.



Продравшись через последний куст, по насыпи взобрался Джеф на асфальтовую покрышку трассы, – и немедленно впал в глубочайший транс: взметая клубы облаков, прямо с неба бешено мчался на него блистающий трак. Рука привычно дернулась в извечном жесте автостопа, а на щеке образовался нервозный прыгающий тик.

Трак лихо застопался перед самым носом Джефа, дверь отворилась, Джеф не успел и рта закрыть, как был втянут в кабину подобием игрушечного смерча и с ногами усажен в кресло.

Яма, коротко представился драйвер, один в один похожий на Джефа; из голой груди его торчал с левой стороны непонятный орден с ликом безбородого Христа. До рая не подвезете, подумал Джеф; не-е-т, ответствовал драйвер вслух, туда тебе заказан въезд, завис ты, парень, в списке черном...

Не договорив, он резко тормознулся перед знаком, на коем изображен был кулак с тянущимся в небо средним пальцем... Джеф слетел с сиденья, воткнувшись лбом в оконное стекло, при ближайшем рассмотрении оказавшееся зеркалом… За что же так, взвыл изумленно Джеф и ладонью потер ушибленный лоб своего отражения. А за то, что ты, потрох сучий, сестренку мою отказом оскорбил десять минут назад, популярно разъяснил Яма; я больше не буду, криво усмехнулся Джеф, где она?

Езжай дальше, мрачно буркнул Яма, дела у тебя там… да, кстати, подарочек от сестренки, получи! С этими словами он, отпустив руль, обеими руками залез в карман, вытащил два плоских консервных диска и с силой метнул в Джефа.

Джеф поймал банки, увидев краем глаза, как впечатался в бампер трака встречный джип и взорвался беззвучно, закоптив ставшее вновь стеклом зеркало. Копоть, впрочем, в миг исчезла, а трасса впереди оторвалась вдруг от земли и целенаправленно двинулась в золотистое густое облако.

Давай, вали отсюда, некогда мне с тобой, остановил машину Яма; дверь разлетелась в клочья и Джефа вышвырнуло из кабины. Тормоз, проворчал Яма и погнал пуще прежнего.

Взгляд Джефа упал на валяющиеся рядом консервные банки и стал инвалидом. На крышках, как раз под голограммными инь-янями, проявились радужные гравировки: на одной – Нектар, а на другой – Амброзия! Впрочем, Джефа надули; в банке амброзии оказался нектар, а в банке нектара – амброзия...



Иногда я воображаю себе кресло, сажусь в него, утопая в иллюзорной мягкости подушек, и всякие мысли приходят ко мне, так же, как и все здесь, они меняют форму и цвет, и звуки слышатся такие, будто бы во мне разбросан по закоулкам большой-пребольшой оркестр, а каждый музыкант играет свою отдельную тему или вообще без темы, просто так, вызвучивает что-то; я словно бы ловлю эти мысли, держу их в руках, рассматриваю с разных сторон и изнутри, пробую на вкус и запах, тепло и холод, мну их, вытягиваю в ленту, сдавливаю в лепешку или перекатываю с место на место; они не задерживаются, не пристают ко мне репьями, легкие как ветер, проносятся они одна за другой, иногда несколько сразу, и вот я отделен от них настолько, что кажется, будто бы они витают в Коридоре сами по себе, безо всякого моего участия: змеями расползаются вдоль стен, туманами стелятся по полу, проникают в Зеркала и вмешиваются в их зазеркальные игры, – и я, безмолвный наблюдатель, присутствую среди них просто так, без цели и желаний, без смысла и памяти; но, не в первый раз, как и все остальное, появляется мысль, которая не уходит далеко, потом еще, я чувствую их где-то рядом, сначала они еле уловимы, потом все ближе и ближе, потом они возвращаются, и тогда я начинаю их помнить, эта память заставляет меня сливаться с ними; я знаю теперь их устройство, ведь мысль оказывается сама телом, в котором есть свои собственные звук и образ, а звук и образ – это лишь грани, не менее важные, чем сама мысль, и есть еще одна грань, точка пустоты, «я» мысли, которая фиксирует все впечатления, вокруг и внутри, и сотворяет их в единое тело, гранями которого получаются мысль, образ и звук, и она же окрашивает меня страхом и радостью, и печалью, я обретаю цвет… я уже внутри поглотившей меня закупоренной мысли… кто я?.. кто?..



Победить Ветер не удавалось никому. День за днем уносил он людей, появляясь нежданно; люди жили в постоянном страхе, не заботясь друг о друге, потеряв счет годам. Иногда женщины рождали детей; выживал один из десяти.

Еще – находили тела покинутых Ветром, и от безжизненных глаз их истекал странный покой. И только дряхлые старики, уставшие жить, но не желавшие умирать, сидели в соломенных хижинах и ждали. А на закате собирались у костров и, созерцая огонь, пели, скрипучими голосами вытягивая из глубины веков легенды о ярком солнце и ночах, полных луны.

Погоды стояли прохладственные, а пепельное небо легло на землю, точно масло на хлеб, и медленно закапало с краев. Когда неба почти не осталось, вместе с солнцем пришел миг рождения Жан-Рахима; долго висел он между небом и землей, налагая заклятие осени на бледные уста... Жан-Рахим вперед ногами вышел из чрева, – с отгрызанной пуповиной и мертвенно-серым черепом, ведьма-повитуха завязала ему пуп и сдула пепел с головы, разгадав по этим странным приметам заклятие.

Солнце слепило глаза, – и Жан-Рахим полюбил ночь; осень дарила откровения, весна навевала сны, а в свистящем присутствии Ветра стали ему милы тишина и одиночество. Желавшему – не давали, просящего – наказывали; Жан-Рахим возненавидел просить, а, возлюбив желать, – брать не научился. Говорили, что Жан-Рахим не от мира сего, и кнутом пытались в мир сей вернуть, – но мир иной стал его стремлением.

Он видел, что мать качает его колыбель так, как будто совершает преступление, – и жмурился от удовольствия, невинный, как раскаянная Магдалина, и мудрый, как Агасфер, и знал, что видит она в его глазах все, чему не дано сбыться, на тонких пальцах – кольца его жен. Но что он мог сделать, когда тонула она в слезах сумасшествия, ведь он не помнил того, что был рожден...



Пробирался Жан-Рахим лесами и болотами, горами и пустынями, сбежав из Страны Ветров, слыша, как остается за спиной звон странный, – будто колокольчики колышутся. Думал, Ветер его провожает, шел, не оглядываясь, уши мхом заткнув, – а звон все за ним, не отстанет никак. Обернулся тогда Жан-Рахим, да и застыл, рот раскрыв для речи неизбывной, – замерли слова во рту, нейдут наружу: нет никого – только шелест серебряный за спиной.

Кто ты? – вопрошает вкруг себя, а в ответ ему, словно дуновение: я!

А где – ты? – и шепот радостный: здесь!

А как увидеть – тебя? – и так же радостно, шелестяще: а ты очи расширь, сверху себя посмотри – увидишь!

Долго пялился Жан-Рахим, стараясь все охватить сверху донизу, слева направо, – и в сон упал. А поднялся, – будто в голове лопнуло что-то, понял: смотреть-то надо не очами в мир, а – миром в очи, не взгляд, а – вызгляд, светом внутрь глазниц проникать и обратно выходить, взором вокруг тела растекаясь.

Отпустит Жан-Рахим веки – тьма на него смотрит; поднимет веки – свет на него смотрит. Закроет глаза – сон заявится, откроет глаза – явь приснится.

Так и получается: два конца, два кольца и Жан-Рахим посерединке, на полянке мухоморной, глазами хлопает, – расширяет: и сверху себя видит, и снизу, и с боков. Сидит себе, ведает.

Он, Жан-Рахим, – в травах и деревьях, в земле и небе, это – тело его природное, в нем – клеточное, человеческое тело, как фигурка восковая, в которую переносит он свое сознание, в игру вживаясь, чтобы из отдельного, каждого, в единое, целое, – переход установить.

Обрел Жан-Рахим зрение и слух отворил над собой, – и нашел то, шелестящим звоном беспокоящее: стоит за спиной у него – существо, лицом – с девчушкой малой схожее, одето – в лохмотья закатов, к лохмотьям – колокольца рассветов пришпилены, покачиваются от движения дня.

Его, Жан-Рахимово, – одиночество. Вытянул из-за спины, рядом поставил. Отныне и присно, до той минуты, когда сядет он в поле выжженном напротив тебя, – первого из твоих воплощений.



Жан-Рахим был рожден в Тринадцатый Год Ветра. Если это что-то кому-то и говорило, то только той, что сидела напротив, ибо родились они в один час и год, под одной звездой. Он увидел ее в пустынном бесплодном поле, сел в двух шагах, так же скрестив ноги, глаза их встретились. Все было сказано за минуту, не открывая губ, – едкий воздух сжег бы дотла языки и десна. Они соединили руки, тела их отражались как зеркала; Жан-Рахим чувствовал, как ровна пульсация пустоты в незамутненных осколках их сознаний.

Ветер принял их ласково, они целовались в его ободряющих теплых струях. Тихи и чисты стали их души, нашедшие покой и единение в точке любви, вне которой – Все, и внутри – Ничто.

Казалось, Ветер играл, пока они стремились друг к другу, и, когда она раскрылась, вся, без остатка, а он вошел в нее, в безбрежную чистоту ее, тогда Ветер ударил, хлестко и сильно, одним из своих вихрей-щупалец, неумолимый Ветер-спрут, показывая, – здесь хозяин и всевластный владыка.

Ветер сбивал с ног, не давая бежать, крепкий, словно тугой жгут на венах земли, толкая в спины, оплетая шеи, стараясь разъединить намертво сцепленные пальцы. Они знали: если Ветер оторвет их друг от друга, встретиться больше не суждено. На все остальное уже наплевать, они всегда хотели быть вместе, а сейчас – как никогда.

Если он падал, она судорожным движением обхватывала его и тащила, пока не оставят силы. Тогда поднимался он, – и путь продолжался. Пляшущие вихри хохотали, дико и непристойно, проникая сквозь открытые рты, заполняя все пустоты одеревеневших тел.

Когда последний вздох сорвется с их губ, Ветер поднимет мертвые тела и, отшвырнув в сторону, исчезнет без возврата.



Вот, снова мысль, уже не в первый раз: а, может быть, в каждом Зеркале – такие же, как я, а я для них – всего лишь одно из таких же Зеркал, и так же не имею в себе постоянства? – никогда еще, ни в одном Зеркале, не видел я своего отражения, я просто знаю, что я – есть, да и то не всегда, ведь обычно я забываюсь, когда думаю о чем-то или на что-нибудь смотрю, – и становлюсь как бы незримой частью образа, неслышной интонацией музыки, недвижным потоком ветра, а когда я помню, что я – это я, то не знаю – кто я и что я такое, ведь я могу надумать себе любое имя, обличье… может быть, они, те, что рождаются и умирают в Зеркалах, чувствуют то же самое?



Иногда ты умеешь летать. Очень странные ощущения: земля уходит вдруг из-под ног, теряются ориентация и равновесие; кажется, что падаешь в бездну, а на самом деле – летишь! Ты стал одним с этим небом, на которое минуту назад глазел с тоскою и восхищением; ты плаваешь и кувыркаешься в сгустившемся воздухе, ты знаешь, что воздух – живое существо, такое же живое, как облака и солнце, как эта прекрасная планета, – и ты кружишься с ней в танце любви, и кричишь в экстазе – ты и она, она и ты, вместе – и каждый сам по себе. Немного холодно и страшно, но разве это что-нибудь значит, когда ты свободен! Тебе нет дела до Цельсия и Фаренгейта, до людей, изумленно задравших головы, – там, внизу, кто-то упал на колени, молясь лунатично и неистово, кто-то начал смеяться и не смог остановиться уже никогда, а кто-то ничего не видел и шел себе мимо, скосившись опасливо на собравшуюся толпу. А ты летаешь долго-долго, не желая возвращаться…



Питер-Пить-Эр, город-ветер! Он околдовал тебя с первых же минут. Ты отдался этому городу, как любимой женщине, и он принял тебя в свое лоно, – с любовью и тоской, открыл радость свою и печаль. И это – как странный сказочный сон; ты касался ладонями шершавых стен, боясь, что город растворится, словно фата-моргана. Сон прервется в одно мгновение, – но что будет за гранью его? Ты помнишь: этот день – последний, но каково будет рождение? Этого ты не знал, хотя надеялся, что боги подарят тебе родиться дважды. Каждый день добавлялся еще один шанс, а успеешь ли собрать всю лотерею, спрашивал ты другой – и покупал бутылку вина. Боги думали…



После безумной, кричащей Москвы Питер показался райским уголком. Ты шел по Невскому, здесь-то тебя и застигло очередное преображение. Ноги оторвались от плавящегося асфальта, тело расслабилось, и ты снова ощутил безграничный, ни с чем не сравнимый восторг полета. Отшатнулись ошарашенно люди, и ты беспрепятственно взмыл вверх, сделал два круга над Казанью и опустился у входа в метро. Потоки чувств и мыслей, объединенных в одно, переполняли тебя, ты сконцентрировался на отделении, и мир стал иным, – все и ничто, и все связано со всем, и мир – сияние и чистота! Не в силах выразить словом, то, что слову не дано! И было долго-долго, и казалось – так было всегда. Вспышка – и ты вдруг снова в теле; ты упал на дно вагона, – все погрузилось во тьму, и только последняя молния плетью полоснула по отключающимся мозгам…



И чувствовал бы себя мертвым, лежащим под одеялом холодным трупом, скрючившимся от ледяного дуновения, с глазами, открытыми наконец-то, и целовал бы себя в лоб, прямо по содранной коже прошлись бы мои остывшие губы; отчего бы и нет, ну лежал бы себе, холодел бы потихонечку, чертей за волосы таскал, что такого, как будто бы и не умирал ни разу, – такое вот вечное веселье, непреходящий кайф в карманах мозгов; да только ни хера б я не чувствовал, мертвецу что оптом, что из-под полы – все едино, это значило бы, что я поддался на провокацию, подсел на заверения мыслей, что инстинкты победили, а я проиграл; но только я ненавижу проигрывать, любой проигрыш говорит о том, что я хотел его, а он меня нет, любой проигрыш можно обратить в победу, но лень играть, к тому же все дороги ведут куда-то, и даже туда, куда нужно, – на то они и дороги; а потому я посылаю к чертям свои инстинкты, они сами и есть черти из тех, что парятся на сковородке подсознания, – и, послав, выхожу за пределы; я выбираю не то, что нравится мне, а то, что убивает моих чертей, поджаривая их с копыт, главное здесь – не сойти с ума, глядя в Зеркало…



Я смотрел на следы. Они вели к облакам, но на полпути обрывались; интересно, подумал я, кто сегодня не дошел до неба?.. разбился ли он – или жив, ковыляет в кромешной тьме?.. ведь каждый день кто-нибудь поднимался по следам, добавлял несколько своих, – и падал вниз, беспременно разбиваясь.

По утрам выходил я из скромной своей обители с неизменною трубкою в зубах и тайною надеждою в сердце встретить хотя бы одного оставшегося в живых, – но день за днем трубка разгоралась все сильнее, а надежда медленно угасала.

Я брал ее на руки и выносил на свежий воздух: на щеках ее появлялся бледный румянец, а в глазах начинали прыгать крохотные золотистые искорки; ближе к вечеру ее забирала лихорадочная дрожь. Умерла она вчера ночью, – я схоронил ее на палубе чердака.

Забравшись как-то на верхний след, я с любопытством заглянул вниз, – и узрел странно знакомые очертания; я спустился на землю… это был хладный труп моей тени! Пора и мне в неведомое, подумал я, одел штаны и принялся за следы. Строить их целиком сразу же надоело, – и, делая по полследа, на третьи сутки я добрался до облаков.

Что творилось там!..

Я потерял сознание и упал на паркетный пол неба.



Я любил умирать – и умирать красиво.

Я делал это каждую жизнь, это было моим призванием, божественным вдохновением – и высшей формой искусства. Ранее я отдавал предпочтение импровизу; но эта жизнь была последней, а посему я решил основательно подготовиться и устроить самое шикарное шоу всех моих жизней: такое, чтобы все мои жизни ни стоили и одной минуты моей финальной смерти.

И вот время пришло, и протянуло мне руку, щеголяя чернотой новой лайковой перчатки; я бросил монету в ладонь его – и отправился в ад.

Когда-то этой рукой время хватало меня за шиворот, – и с размаху, точно слепого котенка, закидывало в очередную жизнь. И теперь, когда кончилась его безраздельная власть, я с немым блаженством и торжеством взирал на то, как, корчась в муках аннигиляции, умирало оно вместе со мною, зажав в кулаке ненужную уже никому медную монету…



А это – мой последний рассвет. Я пью кофе чашку за чашкой, курю, и, нахально улыбаясь, пускаю ему в глаза сигаретный дым. Он ненавидит запах табака – но ждет молча, ведь он – мой последний рассвет, единственный свидетель моего конца.

Он будет фиксировать смерть на вдохе и свидетельствовать смерть без выдоха, на том промежутке, что зовется покоем. Сама смерть никак не ощущается, она – лишь миг перехода; но у каждого есть свой последний рассвет, и это его молчаливое присутствие мы воспринимаем как близость смерти.

Итак, я умираю… впрочем, это он умирает для моих глаз, – с тем, чтобы труп его распался на отдельные молекулы и атомы, которые соединятся потом в прекрасную чарующую тьму.

И вот я смотрю на солнце, белое холодное солнце, ждущее от меня победы, – победы из тех, что достигаются множеством грусти и печали. Я смотрю сквозь ресницы, смотрю до слез; смотрю сквозь слезы на то, как плавно перетекает оно из себя в себя, – и остается собой.

Тогда растворяется все и исчезает, и вот – лишь единое затягивающее дно неба, среди которого бесстрастно взирает на меня безумное око солнца. Так смотрим мы друг на друга – оно, что хранит в памяти красоту забвения, и я, в ком память не успела еще открыть таких границ…



И какие-то идеи посещают меня, одна безумнее другой, и бессвязный шепот проносится по закоулкам мыслей, и странные видения рассыпаются в обрамления картин, – полуобразы и полуцвета, полулюди и полуживое все кругом, кентавры какие-то, пляшущие фавны перемежаются с элитными проститутками, калигулы и нероны, прицельными пулеметными очередями поливающие друг дружку из линкольнов и роллс-ройсов, хрущовы какие-то ботинками стучат по лысым черепам сальвадоров дали, у которых усища тараканьи извиваются и глаза навыкате, – и все они бегают, мельтешат и вибрируют на босховской сковородке, бородатые мужики пару поддают, кубики пива бросают в смолу для аромату, а сверху джонмильтоновские херувимчики кружат, и охмуряют, охмуряют, черти полосатые…



Блистает город огнями разноцветными: автомобили едут, автобусы, окна домов в многоэтажности города, магазины и вывески, рекламы – неоновые и не очень, шумит город звонами, всплесками переливчатыми, дробящимися на множество звучаний, запах от города странный такой, ненастоящий, пластмассовый запах, вперемежку с железом и нефтью, – и над всем этим висит в сумерках дымка, колышась, подрагивая, живая тонкая дымка, похожая на огромную шапку, на комок слизистой рыхлой плоти, накрывающей город где-то среди крыш и облаков; и кажется, будто эта бесформенная масса довлеет над городом, незримыми нитями управляет его движеньями, шумами его и запахами, всею жизнью его, – амебообразное, внетелесное, нагоняющее тихую истерию, постояное нервное напряжение, которое вползает незаметно в каждое окно, в каждую минуту, в каждый мозг; есть ли это порождение города, ставшее повелителем его?.. – или это призрачное его отражение?..



Или вот – лежит человек в реанимации, на ладан дышит, морфием догоняется, и приходят к нему родные и близкие, в мундирах и гражданской наружности, склоняются над павшим в героической борьбе за никчемную жизнь, и свисают с их лиц регалии, стекают с их поз социальные различия, и слова участия входят вместе с поцелуями в его лоб, и пивные бутылки салютуют в его честь открытыми пробками, и водка льется в желудки десятками килотонн, – а это все кармический сценарий над ними колышется, флюидами их заваливает из-под потолков, и каждый играет чужую роль, не свою.



А ангелов над ним двое: один желтый, другой фиолетовый. И желтый налагает крест, а фиолетовый меняет цвета, все время меняет цвета… и нимбы у них установленного стандарту, и движутся они в пределах невидимости, и карму они меняют согласно УК (Уложению Кармы)… И всеж-таки что-то не то, чего-то не хватает, чего-то проглядели; неправильное такое ощущение, будто кучку дерьма за праздничный торт выдают.

Во черт!!!



Волосы у нее грязно-соломенные, спутанные, до плеч, лицо – самое обыкновенное, увидишь, – не запомнишь: носик маленький, губки бледные, – все просто; но глаза, глаза у нее!.. объятые пламенем нездешним, непонятным, с синеватым каким-то холодным отблеском, отдельно от всего остального, – как манят они меня!.. как хочется влиться, втянуться в жгучие жгуты ее взора, со звоном рассыпаться в сверкающей пустыне огненного льда!.. улыбка медленная, еле заметная, как туман мутный и призрачный, как видение по ту сторону неба, –  явится, исчезнет, явится… блуждающая у нее улыбка, странная, не такая… вот меняются очертания ее лица, бледнеют и становятся прозрачными, растворяются в мутной черноте… высвечиваются снова, но цвета – другие, не так, как прежде; изгибы и линии продолжаются: шея вырисовывается, плечи угловатые, как у подростка, фигурка девическая, нераскрытая, беззащитная какая-то, крохотные, едва намеченные бугорки грудей топорщатся, – но соски большие, темные… ноги худенькие, рахитичные; все как будто плавает в пространстве хлипком, безвоздушном, да и вся она – как кукла… покачивает ее из стороны в сторону в странной такой невесомости: то боком ко мне повернет, то спиной, то глазами бездонными так посмотрит, так глянет, что пробирает морозом до самой глубины моего бестелесного существа, – и кажется, будто просит она о чем-то, требовательно так молит, но о чем?.. губы тихонечко шевелятся, словно шепчет она чего-то, но невнятно и не от себя…



А любовь – слово абстрактное.

Разметалась любовь на постели волнами концентричными, пламенем обжигающим, в желании диком, исступленном, – войти в тебя полной полностью, достать тебя болью-радостью, впитать тебя дымом-странностью, всю-всю, до последней капельки, и – взрыв, шок, свет, на тьме замешанный, свет, на тьме помешанный, в безумстве сияющем, и вот, слепой котенок, тыкаюсь беспомощно лицом в твою грудь, притихший и ошарашенный, прижимая к себе крепко-накрепко, словно можешь ты исчезнуть вдруг, и – в беспамятстве, уже отходящем – ангел мой, ангел…

Арабской вязью женщина обнаженная, без которой мне каждый закат – бритвой по венам и мозгам, в твердь интонаций моих вошла – бери, милая, солнце за шляпку гвоздя его, отрывай от неба стерильного, свежеокрашенного, и – танцуй мои губы, гори, пылай языком моим, речью безбрежною в крестовине любви!

И стук в дверь, исполняя судьбу – Жан-Рахим на пороге с неразлучной своей спутницей:

– Близко уже… завтра!



Мы ехали в метро, ты спала, положив голову мне на плечо, и вдруг я увидел их... точнее, не увидел, а ощутил, издалека еще, как идут они, растянувшись цепочкой, по вагонам, заглядывая людям в глаза, ищут, ищут нас – таких, как мы, и нас – тебя и меня.

А потом паровоз остановился на станции, которой никогда не было в этом городе, испуганных притихших людей вывели из вагонов, словно загипнотизировав, и повлекли через заснеженную площадь.

У края ее мы вырвали друг друга из причитающей толпы и, укрываясь деревьями и сумерками, добежали до перекрестка следующей улицы.

Боже мой! Это была улица, тысячу раз виденная мною во снах, одна из улиц того странного города, в котором жили мои сны, – и в котором я жил в моих снах.

Я знал, что людей из метро проверят и занесут в картотеку, а затем в том же паровозе отправят обратно, в мир логики и тепла, знал, что желаю остаться здесь и следовать знакам небес, ни минуты не ведая о том, куда они приведут.

Я спросил тебя молча, одним взглядом, хочешь ли ты вернуться туда, и жить спокойно и размеренно, туда, где друзья и родные, работа и дом, и TV по вечерам, и кофе в горячих чашках?

И так же молча ты обняла меня, и, обняв, так же молча сказала: я хочу остаться с тобой, бродя по этому странному городу, не ведая о том, куда приведет он через минуту, пусть потом будет что-то еще, иначе, но сейчас это так, главное – у нас есть еще сигареты и бессмертные души.

Смертью я звал тебя: иди ко мне, я так устал без твоих ласковых губ, без твоей полной желания вагины, что так притягивает меня, – и в которой хочу остаться навсегда.

Образ света и стремления души соединились во мне и исчезли в слиянии, когда обняли меня нежные руки и губы коснулись губ, – а в глазах твоих искрились два крохотных солнышка, таких же, как и у Джефа, много позже, в миг пробуждения, прорвавшегося сквозь пелену смерти, чтобы, ломая бурьян, выйти на трассу и сорок дней, питаясь нектаром и амброзией, добираться в странный город моих снов, – к тебе.



Так начинался наш путь, время стояло еще на пороге, принюхивалось: везде запах крови и растленной плоти, мы видели, как растекалась плоть по кресту, – но это не было уже доказательством. И мы искушали Змея, расстреливая свои отражения, стоящие на коленях у стен иерихонских. Хотя оставалась горечь недосказанности, ибо каждого из нас – много, имя каждому – легион, а путь только начинался, и в нем ни конца и ни края – ни мне, ни тебе.

Так начинало сбываться заклятие: в прохладственные осенние погоды Джеф, идя по трассе, складывал мозаику памяти – и узнавал, как медленно капало небо с краев, а одной из капель было рождение Жан-Рахима и смерть его, Ветром не побежденного, узнавал, как в холодный октябрьский день создала эта капля меня, слепив из Жан-Рахимовой смерти, как, в тишине и покое, я умер, автостопом возвращаясь из путешествия в один конец света, – и оставил его, Джефа, искать странный город наших снов, в котором ждет его та, что дважды уже приходила сюда, та, вне которой ни Джефу, ни мне и ни Жан-Рахиму не должно появляться на небе.

Так начиналась память о том, как Джеф обретался в Городе и встретил Жан-Рахима, сбежавшего из страны Ветра, чтобы снова вернуться туда и погибнуть в твоих объятиях, в объятиях одного из твоих отражений, приведя Ветер к его концу, память о том, как мы узнали Джефа и Жан-Рахима, едва лишь успев попасть в Город и остаться здесь ненадолго: я – чтобы отправиться по трассе до конца света, а ты – чтобы уйти с Джефом туда, откуда все мы начинались.

Туда, где начинался один из инсайтов – тех, что оканчивают смерть.



По призрачному лесу я плыву в царстве осени, по светлым глубинам увядших времен в подводной лодке чьего-то, не своего, сознания перемещаюсь по волнам событий дальше, в вихревые потоки, порождающие эти странные, нереальные волны; и вот уже маячит передо мной мерцающая, колеблющаяся тень великой пустоты – пустоты, которая, все заполняя собой, плотностью превосходит вещество, объемом – пространство, а вечностью – время, из которой появляются частицы вещества и измерения пространства, и мгновения времени – и обретают жизнь, пересекаясь и сосредотачиваясь в местах изменения пустоты, отражая нас на зеркальных гранях ее поверхностей – меня и тебя, и весь наш несотворенный, непознанный мир.


продолжение на следующей странице

на страницу "Литература"

 

на страницу "ЛИТЕРАТУРА"на главную

Copyright © oldjohn 2002. All Rights Reserved

далее

Hosted by uCoz